Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никакие лучи божественного света на самом-то деле не падают на застывшего в неподвижности гипсового ребенка, который лежит передо мною в отдающем позолотой тенистом сумраке этой церкви. Нимб над ним поддерживается черным железным штырем, который кто-то, вероятно, приделывал заново, потому что на гипсовом затылке виднеется желтое пятно застарелого клея. Я, Анджела, наверное, обращаю внимание на слишком большое количество разных мелочей, чтобы верить в Бога, эти мелочи то и дело попадаются мне на глаза во всей их суетности. Это презренные земные делишки, которыми Небо никогда заниматься не станет. Вон там, к примеру, лежит еще одна позабытая невзрачная статуя, выглядывает себе из соломы, которой набит ее деревянный короб, так и не убранный из ризницы. В таком же коробе проводит зиму и этот новорожденный голубоглазый карапуз, здесь же его приветствуют весна и лето, он полеживает в своем темном ящике, сколоченном из деревянных реек, куда проникают и пыль, и сырость. А мать его, тоже упакованная кое-как, зимою лежит поблизости на боку, и лицо ее засыпано соломой. Оба они — гипсовые статисты, и их достают из кладовой раз в году ради сердец уязвимых и лицемерных, вроде моего.
Я взирал на это рождественское действо разочарованно, словно один из пресловутых летних туристов в шортах и сандалиях, которые входят в ту или иную церковь, укрываясь от зноя, и с любопытством глазеют на это занятное место, где кадят ладаном и то и дело восклицают «Аминь!», и на них при этом укоризненно смотрит какая-нибудь старая скрюченная ханжа, сидящая на первой скамье, у самого алтаря… Постойте, да тут и в самом деле есть женщина; она стоит на коленях, полуприкрытая колонной, вы в любой церкви всегда обнаружите женщину, стоящую на коленях. Я вижу подошвы туфель, и этого достаточно, чтобы я как живую увидел свою мать. Мать была верующей, а мой отец всю жизнь запрещал ей ходить в церковь. Чтобы не сердить мужа, она приучилась молиться беззвучно. Она притворялась, что занята чтением, устремляла глаза в открытую книгу, только вот забывала переворачивать страницы; лишь к концу жизни, когда отец стал отлучаться из дома все чаще, она сделалась похрабрее. В часы, когда никто за нею не присматривал, она входила в недавно воздвигнутую церковь того самого квартала, который, в сущности, терпеть не могла. Она устраивалась на скамейке — в стороне от всех, возле самых дверей, по соседству с чашей со святой водой, там, где были слышны шаги входящих и выходящих прихожан. Подошвы туфель этой женщины — в точности как подошвы моей матери. Это подошвы человека, вставшего на колени, отделившего себя от дел земных, ушедшего в молитву. Италия тоже верила в Бога. В комнате возле кровати у нее висело распятие, окаймленное двумя ветвями крупных четок; кроме того, она и на шее носила маленькое серебряное распятие, которое посасывала, когда грустила. Может, теперь и она ходит в какую-нибудь церковь и выпрашивает себе прощение, стоя перед одной из святых статуй. Кто знает, как провела она праздник Рождества… Я живо увидел разрезанный кулич на клеенчатой скатерти, в окружении крошек, ее руку, отрезающую ломтик себе, и то, как она разжевывает этот ломтик там, в полумраке, в доме, лишенном отопления. Возможно, и у нее есть рождественские ясли — одна из этих миниатюрных пластмассовых поделок, они неразборные, их можно купить в любом супермаркете.
Потом я все это начал забывать, и жизнь стала подносить мне подарки. В феврале меня назначили заведующим хирургическим отделением. Вообще-то это висело в воздухе уже порядочное время, я этого назначения вполне заслуживал, я работал в этой клинике уже семнадцать лет. Я был ассистентом, потом ординатором, потом старшим ординатором. Сейчас отделение переходило под мое начальство. Я поддался всеобщей эйфории — прежде всего эйфории твоей матери, да и коллег тоже, они устроили в мою честь пирушку. Это повышение венчало мою карьеру, но оно же и подводило ей итог. Мне приходилось навсегда расстаться с мечтой уехать в какую-нибудь забытую Богом страну, где мое ремесло могло бы наконец стать тем, о чем я мечтал еще мальчишкой, — постоянным экстримом, некой моральной миссией. Я там был бы избавлен от медлительной, сонной жизни этой похожей на гигантский пузырь, богатой и плохо управляемой больницы, где срок действия лекарств истекает, а приборы устаревают раньше, чем их распакуют. Где решительно все совершается только под анестезией и где самым живым существом оказывается мышь, которая иногда пробегает по кухне под визг поварих. Каждый из нас, Анджела, мечтает о том, чтобы что-то вдруг сорвало с петель его обычный, устоявшийся мирок. Мы мечтаем об этом, усевшись в пижаме на мягкий диван, окруженные все новыми удобствами, которые жизнь нам каждый день подбрасывает. Ни с того ни с сего, побуждаемые смешной жаждой бунта, мы начинаем искать пуп земли и сами стремимся им стать. К большому нашему счастью, мы плотненько упакованы в жирок, он надежно нас облегает и защищает от острых углов, а заодно и от всякои ерунды, которую мы время от времени начинаем сами себе рассказывать.
После того как директор больницы поздравил меня, я, возвращаясь в машине домой, принялся раздумывать над этой переменой, над тем, как все сложности полегоньку стали утрясаться. И подумалось мне, что и это повышение по службе является отметкой свыше на том графике, который жизнь для меня вычертила. Я снова стал размышлять о последних месяцах моего любовного ошеломления, и оно представилось мне как своего рода колдовская пора, как некая отлучка, насыщенная событиями и разрушительная, которую мое сердце себе предоставило перед лицом новой, ответственной жизни, что мне теперь предстояла. Я снова ощутил себя сильным. Пусть раньше со мною и случилось что-то ужасное — теперь оно трепетало где-то за моими плечами на манер безвредного клочка бумаги, который на морском побережье треплет ветер по окончании летнего сезона.
А ты тем временем шевелилась внутри матери все с большим трудом. Живот у нее стал огромным, он выглядывал из одежды как некий трофей, и пупок был похож на шишак рыцарского щита. До срока родов оставалось совсем чуть-чуть, меньше месяца. Эльзе все труднее становилось дышать. По вечерам, после ужина, я клал ей руку на устье желудка и слегка массировал. Спала она мало — едва она укладывалась в постель, как ты в ее животе, по-видимому, просыпалась. Ночью я часто видел, что она не спит и молчаливо прислушивается к происходящему в ней. Она стерегла этот данный нам от Бога ткацкий станок, выплетающий человечьи желания, с этого станка тебе совсем уже скоро предстояло сойти. Я посматривал на нее в темноте и не смел тревожить, я чувствовал, что ей хочется побыть наедине с собой. На улице она опиралась на мою руку, вся ее фигура была внушительной и неуклюжей, я то и дело умилялся, видя ее отражение в какой-нибудь витрине. Трогали меня не только ее повадки, но и поразительное упорство, никогда ее не покидавшее. При столь изменившемся физическом облике вся ее гордыня выглядела поистине смешной, но нет, она непременно желала показать мне, что со всем прекрасно справляется сама, и вела жизнь куда более подвижную, нежели ту, что подобала ее состоянию. Она одевалась весьма тщательно, и отнюдь не в магазинах для будущих мам, она этих магазинов терпеть не могла. Кожа ее стала глянцевой, взгляд — более мягким. И она продолжала считать, что по части привлекательности ничуть не уступает всем прочим женщинам.
Мы все еще занимались любовью, Эльзины желания нисколько не померкли. Она укладывалась на бок, и я овладевал ею. Мне нелегко было преодолеть страхи, хотя они, по-видимому, были только моими страхами, из-за которых я чувствовал себя мизерным и доставляющим ей одно только неудобство. Секс у нас получался очень мирным, он адресовался плоти, которая уже и так готова была принести потомство. Я бы с удовольствием обошелся и без близости, но Эльза требовала от меня внимания, и я шел ей навстречу. Я устраивался внутри нее, где-то между тобой и ею, словно насильно прорвавшийся гость, которого усаживают на раскладной стульчик на празднике, где и без него уже полно народу. Я вслушивался в темноте в шумы, производимые той жизнью, что помещалась теперь между мною и ею, жизнью, которую мы сотворили таким вот движением наших тел и которая теперь продолжалась, и у нас было впечатление, что мы это движение так с тех пор и не прекращали. Как будто я всегда лежал между ногами женщины, которую знал уже пятнадцать лет и которая была от меня беременна. Там, рядом, комната для гостей уже оклеена нарядными обоями, испещренными забавными медвежатами, и наготове стояла колыбелька. Наверное, мне следовало ощущать себя гораздо счастливее. Но близость, Анджела, — это трудная территория. Я не думал об Италии, но я ее чувствовал. Я знал, что она все еще оставалась во мне глухими звуками своих шагов, словно почтенная правительница какого-то замка, которая, проходя по нему, одну за другой гасит свечи, и в этом замке постепенно воцаряется полная темнота.